Начало: часть 1
Передовая перемещается на Восток. Русские как будто разгромлены. Война заканчивается? Интересно, почему мы стали такими скептиками? Я замечаю, что надежд у меня уже никаких нет.
Фронт движется к Волге…
Кроме того, в нас все крепче убеждение, более того — мучительная уверенность, что справедливость нельзя вершить несправедливостью.
Мы, итальянцы, в 5 тыс. километрах от родины, приобщаемся к кровавой жертве, которая приносится в степи, где отвергаемый Бог творит Свое правосудие. Русские искупают свои отречения, немцы — свои, а мы — свои.
. . .
Повсюду вокруг дома в руинах и ямы, вырытые бомбами; подальше — взорванный мост; на пригорке — траншеи для пулеметов. Есть тут и могила советского комиссара: двое мальчишек говорят, что его убил итальянский самолет.
Мы жадно всматриваемся во все в поисках нити, которая помогла бы нам раскрыть тайну. Действительно ли эти местные полностью заблуждаются? А правда — исключительно на нашей стороне?
И эта земля: пробудится ли она вновь? И что создало эту пустоту вокруг нас, наше оружие или воля врага? Моя душа глубоко страдает: отчасти потому, что отважилась поставить перед собой этот вопрос…
. . .
Меня пугает человек XX века. Не тот, которого я вижу страдающим на улицах этой страшной, кровоточащей Голгофы, но тот, что верховодит, тот, что хочет диктовать закон…
Два самых характерных типа, по-моему, — немец и русский. Один уничтожает мир вне себя, других; другой уничтожает мир внутри себя, свое «я». И все же, наверно, нравственнее русский, потому что он принижает себя ради братства, в то время как немец истребляет других, чтобы возвыситься.
Немец внушает нам страх: он смотрит на мир, движимый инстинктом ненависти. Он создает бога себе по нраву и обращается с ближним, как с рабом. Жизнь — оргия чувственности; история — продукт диких инстинктов. Неощутимо он стал глухим к самым человечным проявлениям природы, окаменел до неумения растрогаться, расчеловечился до того, что счел себя скотом.
Русский же, если он и в самом деле таков, каким показался нам во время этих первых встреч, подвигает нас к состраданию.
Это человек, который отчаянно боролся за спасение хотя бы части того, что западный индивидуализм хотел уничтожить. Подобно Достоевскому на улицах Петербурга, он остановился взглядом, полным любви, на всех униженных и оскорбленных; и, вместо того чтобы допустить эксплуатацию человека человеком, предпочел (может быть, бессознательно) уравнять в материи все человечество…
. . .
Почти столетний старик с явным одобрением сопровождал нас до самого погоста, когда лошади тащили по пыльной дороге три большие глыбы мрамора. Теперь он каждый день приходит к кресту и подолгу смотрит на кладбище с истовой беззвучной молитвой.
— Господь да благословит вас, — сказал я ему, в числе прочего. И эти мои слова так растрогали доброго деда, что он позвал все свое семейство и с чувством воскликнул: «Господь благословляет нас!»
У этого бедолаги была своя история.
Он всегда был в высшей степени ревностным христианином: его подлинно мужицкая вера не угасала даже в самые трудные послереволюционные времена.
Но с приходом большевизма он почувствовал, что под угрозой находится и нечто в его душе; он заперся дома, как в келье, в окружении своих икон, и приготовился защищать их любой ценой.
Церковь в Александровке сожгли, в Каменской — превратили в склад; с колокольни в Кариновской сняли кровлю, а потом снесли саму колокольню.
После каждого такого происшествия, после каждого такого кощунства Ивану казалось, что ему самому нанесли тяжкую рану. Но плакать было бесполезно — и он удалился в свою избу, готовый защитить свою веру от кого угодно. Неужели даже дома он не мог верить и молиться так, как велела ему его совесть?
Но революция и осквернение святынь пробрались и в стены Ивановой избы: двое внуков, пойдя в школу, сразу же начали смеяться над его обычаем широко креститься перед вкушением пищи и над другими действиями, которые он совершал в течение дня во имя Божие.
«Свобода от предрассудков» у этих юношей с годами росла и выросла до такой степени, что старику пришлось скрывать даже иконы, убрать все внешние признаки своей религиозности, отказаться от своих обычных молитв. Но в сердце его жила мука. Каждый вечер, когда никто его не видел, он доставал из-за кровати иконы святого Николая Чудотворца, Богородицы и Спасителя и в долгих духовных беседах вверял им скорбь своей души о повсеместном истреблении религиозных ценностей, учиняемом большевиками.
Но особенно скорбел он о своих домашних — о тех двоих безжалостных юношах, что насмехались над ним за его веру. Они говорили, что Бога нельзя увидеть, значит, Его нет. Он отвечал, что надо уметь Его видеть. Но ему хотелось привести какой-нибудь более сильный довод, опереться на какое-нибудь более действенное доказательство. Он хотел взять реванш: извлечь из-под спуда всю ту уверенность в бытии Божием, которую он носил в своем сердце, с тем чтобы просветить эти юные умы, испорченные школой и пропагандой. И в своем тайном плаче он ожидал с надеждой дня освобождения.
Когда старик увидел, как по деревне проходят победоносные войска, он почувствовал, что время пришло: многое разрушено, многое потеряно, но под развалинами тлел огонек духа, который должен теперь возгореться. Поэтому-то он и обрадовался до слёз, когда услышал, как иностранец произносит перед его домашними имя Божие.
И потому же каждый день он с трудом прибредает к кресту на кладбище. И говорит со всеми, охотно, много: показывает свои иконы (вышедшие, как и его вера, из катакомб к чистой радости жизни), которые еще несут на себе явные следы двадцатилетнего мученичества.
Продолжение следует